Долинский еще искреннее рассмеялся.
– Ничего, ничего, – говорила с гримаской Дора. – Ведь, я всегда трудилась и, разумеется, опять буду трудиться. Ничего нового! Это вы только рассуждаете, как бы женщине потрудиться, а когда же наша простая женщина не трудилась? Я же, ведь, не барышня; неужто же ты думаешь, что я шла ко всему, не думая, как жить, или думая, по-барски, сесть на твою шею?
– Да я ничего.
– Ну, так нечего, значит, и смеяться. Работай же. Помни, что вот я выздоровею, фонд нужен, – напоминала она, вскоре после этого разговора Долинскому.
– Что же работать?
– Господи! Вот Фигаро нетленный: все ткни его носом да покажи. Ну, разумеется, пиши повесть.
– Дорушка! Вы же понимаете, что повести по заказу не пишутся. У меня в голове нет никакой повести.
– Ну, я тебе задам.
– Задай, задай, – весело отвечал Долинский.
– Ну, вот ты да я – вот тебе и повесть.
– Нет, это уж пусть другие пишут.
– Отчего ж?
– К сердцу очень близко.
– Напрасная сентиментальность. Ну, Онучина, которой любить хочется, да маменька не велит.
– Я ее совсем не знаю, Дора.
– Побеседуй.
– Да откуда ты-то знаешь, что ей любить хочется?
– Так; приснилось мне, что ли, не помню.
– Да ты ж с ней не говорила.
– Тут нечего и говорить. А впрочем, нет… постой, постой! – вскрикнула, подумав, Даша. – Вот что бери:
бери этакую, знаешь, барыню, которая все испытывает:
любят ли ее верно, да на целый ли век? Ну, и тут слов! слов! слов! Со словами целая свора разных, разных прихвостней. Все она собирается любить «жарче дня и огня», а годы все идут, и сберется она полюбить, когда ее любить никто не станет, или полюбит того, кто менее всего стоит любви. Выйдет ничего себе повесть, если хорошенько разыграть.
– Начнем-ка, – подбавила Дора, – я буду вязать себе платок, а ты пиши.
Шутя началась работа. Повесть писалась, и платок вязался.
– Что, ваша кузина… не замужем? – спросил один раз доктор, садясь за столик в комнате Долинского, чтобы записать рецепт Даше.
– Нет, не замужем, – несколько смутясь, отвечал Долинский.
Доктор нагнулся к столу и, написав, не спеша, две строчки, снова сказал:
– Я хотел вас спросить: девушка она или нет? Очень странные симптомы!
Он быстро поднял глаза от бумаги на лицо Долинского. Тот был красен до ушей. Доктор снова нагнулся, отбросил начатый рецепт в сторону и, написав новый, уехал.
– Что же, разве ей очень дурно? – спросил Долинский, провожая доктора за дверь.
– Теперь ничего особенного, хотя и хорошего нет, но после болезнь может идти crescendo, —отвечал врач сухо и даже несколько строго.
– Что тебе говорил доктор?
– Ничего особенного, – отвечал, смущаясь, Долинский.
– Он все с намеками какими-то?
– Да.
– И все врет.
– А если правда?
– Лжет, лжет, я знаю. Я просто простудилась. Послушай-ка меня! Устрой-ка ты мне на ночь ножную ванну – это мне всегда помогало.
– Это прежде было, Дора.
– Ах, не спорь о том, чего не понимаешь!
– А если хуже будет?
– Ах, боже мой, что же это за наказание с этими бестолковыми людьми! Ну, не будет хуже, русским вам языком говорю, не будет, не будет, – настаивала Дора.
Вечером Даша, при содействии m-me Бюжар, брала ножную ванну и встала на другое утро довольно бодрою, но к полудню у ней все кружилась голова, а перед обедом она легла в постель.
Пять дней она уже лежала, и все ей худо было. Доктор начал покачивать головой и раз сказал Долинскому:
– Просто не пойму, что это такое?
– Ванну она брала.
– Зачем?
– Хотела.
Доктор пожал плечами и уехал.
Больная все разнемогалась. Кашель сильный начался, а по ночам изнурительный пот.
– Что с нею, доктор? – спрашивал встревоженный Долинский.
– Ничего не могу вам сказать хорошего.
– Неужто это все ванна наделала?
– Не думаю, но болезнь идет ужасно быстро.
– Боже мой! Что ж делать?
– Будем делать, что можно.
– Собрать консилиум?
– Соберите.
Пять докторов были и деньги взяли, а Даше день ото дня становилось хуже. Не мучилась она, а все слабела и тяжело дышать стала. Долинский не отходил от нее ни на шаг и сам разнемогся.
– Сходи к Онучиным, – говорила Долинскому Даша, стараясь услать его утром из дома.
– Зачем?
– Принеси мне русскую иллюстрацию. Нестор Игнатьевич взял фуражку.
– А ко мне пошли m-me Бюжар, – сказала ему вслед Даша.
Он мимоходом позвал к ней старуху.
Когда он возвратился, в комнате Даши стоял диван, перенесенный из его кабинетика.
– Зачем ты это велела перенести, Даша?
– Так; ты прилечь здесь можешь, когда устанешь. Часто и все чаще и чаще она стала посылать его к Онучиным, то за газетами, которые потом заставляла себе читать и слушала, как будто со вниманием, то за узором, то за русским чаем, которого у них не хватило. А между тем в его отсутствие она вынимала из-под подушки бумагу и скоро, и очень скоро что-то писала. Схватится за грудь руками, подержит себя сколько может крепче, вздохнет болезненно и опять пишет, пока на дворе под окнами раздадутся знакомые шаги.
– Прибежал, не вытерпел, – скажет, улыбаясь, Дора. – Бедный ты мой! Зачем ты меня так любишь?
У Долинского стало все заметнее и заметнее недоставать слов. В такие особенно минуты он обыкновенно или потерянно молчал, или столь же потерянно брал больную за руку и не сводил с нее глаз. Очень тяжело, невыносимо тяжело видеть, как близкое и дорогое нам существо тает, как тонкая восковая свечка, и спокойно переступает последние ступени к могиле.
Даша проболела месяц и извелась совсем; сделалась сухая, как перезимовавшая в поле былинка, и прозрачная, как вытаявшая, восковая фигура, освещенная сбоку. В последнее время она почти ничего не кушала и перестала посылать из дома Долинского.