Анна Михайловна, закрыв рот батистовым платком, смеялась от всей души, глядя на «свободного художника, потерявшего свободу».
– Ахтительные грибчонки, – говорил Илья Макарович, входя в комнату, где оставалась его итальянка.
Синьора Луиза стояла у окна и смотрела на стену соседнего дома.
– Пора домой, – сказала она, не оборачиваясь.
– Ту минуту, ту минуту. Вот только сверну сигареточку, – отвечал художник, доставая из кармана табак и папиросную бумажку.
Анна Михайловна вошла и положила ключи в карман своего платья и села.
– Чего вы торопитесь? – спросила она по-французски.
– Да вон, синьора приказывает, – отвечал по-русски и пожимая плечами Илья Макарович.
– Пора, дети скучать будут. Не улягутся без меня, – отвечала синьора Луиза.
– А что-то наш Несторушка теперь поделывает? – спросил Илья Макарович, которого две рюмчонки, видимо развеселили.
– А бог его знает, – вздохнув, отвечала Анна Михайловна.
– Теперь хорошо в Италии!
– Да, я думаю.
– А у нас-то какая дрянь! Бррр! Колорит-то! Колорит-то! Экая гадость. А пишут они вам?
– Вот только десятый день что-то нет писем, и это меня очень тревожит.
– Не случилось ли чего с Дарьей Михайловной?
– Бог знает. Писали, что ей лучше, что она почти совсем здорова и ни на что не жалуется, а, впрочем, всего надумаешься.
– Не влюбился ли Несторушка в итальяночку какую? – посмеиваясь и потирая руки, сказал художник.
Анна Михайловна слегка смешалась, как человек, которого поймали на самой сокровенной мысли.
– Что ж, очень умно сделает. Пусть себе влюбляется хоть и не в итальянку, лишь бы был счастлив, – проговорила она с самым спокойным видом.
– Нет, Анна Михайловна! На свете нет лучше женщин, как наши русские, – сказал, вздохнув, Журавка.
– В самом деле? – спрашивала его, улыбаясь, Анна Михайловна.
– Да, право! Где всем этим тальянкам до нашей, до русской! Наша русская как полюбит, так и пригреет, и приголубит, и пожалеет, а это все…
– Qua? —спросила синьора Луиза, услыхав несколько раз повторенное слово «итальянка».
– Квакай, матушка, – отвечал Илья Макарович, и без того недовольный тем, что его почти насильно уводят домой. – Научись говорить по-русски, да тогда и квакай; а то капусту выучилась есть вместо апельсин, а говорить в пять лет не выучилась. Ну, прощайте, Анна Михайловна! – добавил он, взяв шляпу и подав свернутую кренделем руку подруге своей жизни.
Анна Михайловна подала руку Илье Макаровичу и поцеловала синьору Луизу, оскалившую при сем случае свои длинные зубы, закусившие русского маэстро.
– Колорит-то, колорит-то какой! – говорил Журавка, вертясь перед окном передней. – Буря, кажется, будет. Ему смерть не хотелось идти домой. Анна Михайловна улыбнулась и сказала:
– Да, в одиннадцатой линии, как говаривал Нестор Игнатьич, того и гляди, что к ночи соберется буря.
– Да, сострил шельмец, чтоб ему самому вымокнуть.
– Будет с него, батюшка мой, и того, что было. Итальянке наскучил этот разговор, и она незаметно толкнула Журавку локтем.
– Сейчас, матушка! – отвечал он и, обратись к Анне Михайловне, спросил – А что, барыня-то его бомбардирует?
– Нет, теперь, слава богу, не пишет – успокоилась. Анна Михайловна лгала.
– Экая егарма! – сказал Журавка, дмухнув носом.
– Вот вам и русская.
– Кой черт это русская! Вы вот русская, а это черт, а не русская.
– Идите уж, полно толковать, – сказала Анна Михайловна, видя, что итальянка сердится и несколько раз еще толкнула локтем Журавку, который не замечал этого, слагая свой панегирик некогда сильно захаянной им русской женщине. – Идите, а то того и гляди, что гром грянет и перекреститься не успеете.
Журавка махнул рукой и потащил за двери свою синьору; а Анна Михайловна, проводив гостей, вошла в комнату Долинского, села у его стола, придвинула к себе его большую фотографию и сидела как окаменелая, не замечая, как белобрюхой, холодной жабой проползла над угрюмыми, каменными массами столицы бесстыдно наглая, петербургская летняя ночь.
Часто Анне Михайловне выпадали такие ночи, и так тянулось до осени. Письма из-за границы начали приходить все как-то реже. Сначала вместо двух писем в неделю Анна Михайловна стала получать по одному, а там письмо являлось только раз в две недели и даже еще реже. И все письма эти стали казаться Анне Михайловне как-то странными. Долинский извещал в них, что Дорушке лучше, что Дорушка совсем почти выздоровела, а там говорил что-то о хорошей итальянской природе, о русских за границей, а о себе никогда ни слова. Дорушка же только делала приписки под его письмами и то не всегда.
– Что это значит? – думала Анна Михайловна. – Дорушке лучше, Дорушка почти здорова и от Дорушки не добьешься слова. Неужто же она меня разлюбила? Неужто Долинский забыл меня? Неужто они оба…
Анна Михайловна бледнела от своих догадок и ужасно страдала, но письма в Италию писала ровные, теплые, без горечи и упрека. Она не писала им ни чаще, ни реже, но всякое воскресенье своими руками аккуратно бросала одно письмо в заграничный ящик. Иногда вся сила ее над со бою истощалась; горячая натура брала верх над разумом. и Анна Михайловна хотела завтра же взять паспорт и лететь в Ниццу, но бессонная ночь проходила в размышлениях и утром Анна Михайловна говорила себе: зачем? к чему? Чему быть, тому уж не миновать, – прибавляла она в раздумье.
Так все и ползло и лезло скучное время.
Перед Новым годом у Анны Михайловны была куча хлопот. От заказов некуда было деваться; мастерицы работали рук не покладывая; а Анна Михайловна немножко побледнела и сделалась еще интереснее. В темно-коричневом шерстяном платье, под самую шею, перетянутая по талии черным шелковым поясом, Анна Михайловна стояла в своем магазине с утра до ночи, и с утра до ночи можно было видеть на противоположном тротуаре не одного, так двух или трех зевак, любовавшихся ее фигурою.