Теперь, в свою очередь, Стугина понюхала табачку и, как бы нехотя, спросила:
– Да, была хороша, точно… да с кем, бишь, она из России-то пропала?
– Из России? Из России она уехала с этим… как его?.. ну, да все равно – с французским актером, а потом была наездницей в цирке, в Лондоне; а после князя Петра, уж за границей, уж самой сорок лет было, с молоденькой и с прехорошенькой женой развела… Такая греховодница!
– А потом-то! Потом-то! – опять воскликнула, оживляясь, Серафима Григорьевна.
– Да, с галерником, я слышала, в Алжир бежала.
– Страшный был такой!
– Помню я его – араб, весь оливковый, нос, глаза… весь страсть неистовая! Точно, что чудо как был интересен. Она и с арабами, ведь, кажется, кочевала. Кажется, так? Ее там встретил один мой знакомый путешественник – давно это, уж лет двадцать. У какого-то шейха, говорят, была любовницею, что ли.
– Да, да, да; и им-то, и этим шейхом-то даже как ребенком управляла! – подсказывала, все более оживляясь и двигаясь на кресле, Серафима Григорьевна.
– Или княжна Агриппина Лукинишна! – произнесла она через минуту, смотря пристально в глаза Стугиной.
– Княжна Содомская, как называл ее дядя Леон, – проронила в видах пояснения Стугина. – Не люблю ее.
– За что, княгиня?
– Так, уж чересчур как-то она… специалистка была великая.
– Ну, не говорите этого, душечка княгиня; в Сибири она себя Бела, может быть, как никто.
– Что же это именно? Что за мужем в ссылку-то пошла? Очень великое дело.
– Нет-с, мало что пошла, а как жила? Что вынесла?
– Я думаю, ничуть не больше других.
– Сама белье ему стирала, сама щи варила, в юрте какой-то жила…
– Ну, и что ж тут такого? Что ж тут такого удивительного?
– Да вон кузен Gregoire – вы знаете, ведь его после амнистии тоже возвратили.
– Слышала.
– Говорит, что все они – эти несчастные декабристы, которые были вместе, иначе ее и не звали, как матерью: идем, говорит, бывало, на работу из казармы – зимою, в поле темно еще, а она сидит на снежку с корзиной и лепешки нам раздает – всякому по лепешке. А мы, бывало: мама, мама, мама, наша родная, кричим и лезем хоть на лету ручку ее поцеловать.
Серафима Григорьевна сморгнула слезу и кашлянула.
– Как, бывало, увидим ее, – продолжала Серафима Григорьевна, – как только еще издали завидим ее, все бежим и кричим: «Мама наша идет! Родная идет!»—совсем как галченята.
Серафима Григорьевна не совладела со слезой и должна была отвернуться.
– Это прекрасно все, – начала тихо Стугина, – только героизма-то все-таки тут никакого нет. Бабки наши умели терпеть, как им ноздри рвали и руки вывертывали, а тут—что ж тут такого, скажите на милость?.. Еще бы в несчастии бросить!
– А ведь бросают же, княгиня, – возразила, поворачиваясь, Серафима Григорьевна.
– Приказничихи или поповны, очень может быть – не стану спорить.
– Ну, нет, княгиня, я знаю… я вот теперь слышала про одну, совсем не приказничиху, а…
– Ах, помилуйте, ma chere Серафима Григорьевна! Не знаю, кого вы такую знаете, или про кого слышали; но во всяком случае, если это не приказничиха, так какая-нибудь другая personne meprisabie, о которой все-таки говорить не стоит.
Серафима Григорьевна помолчала и потом, смакуя каждое свое слово, произнесла:
– А я, как вы хотите, все опять к княжне Агриппине. Как там хотите говорите, ну, а все… из этакой роскоши… из света… и в какую-то дымную юрту… Ужасно!
– Вы это так говорите, как будто бы вы сами не пошли бы ни за что?
– Ах, нет; боже меня сохрани! Не дай бог такого несчастья; но, разумеется, пошла бы.
– Ну, так что же вы так восхваляете княжну Агриппину Лукинишну! Конечно, все-таки и она была не бишка какая-нибудь, а все-таки женщина; но ведь, повторяю, если такие ничтожные вещи ставить женщине в особую заслугу, так, я думаю, очень много найдется имеющих совершенно такие же права на дань точно такого же изумления.
– Ах, боже мой! Представьте, я ведь совершенно забыла, что ведь и вы тоже…
– Да я что там была – без году неделю… а, впрочем, да: белье мужу тоже стирала и даже после мужниной смерти пироги нашим арестантам верст за семь в лотке носила.
– По снегу!
– Какой наивный вопрос, та chere Серафима Григорьевна! – Княгиня весело засмеялась. – Вы, пожалуйста, не сердитесь, что я смеюсь: я вспомнила, как вы боитесь снегу.
– Ах, ужас! Зима это… это… оцепенение; это… я просто не знаю, что это такое.
Стугина смотрела в открытую дверь и вспомнила что-то особенно для нее милое и почтенное.
– Нет, вот, – сказала она вздохнув, – вот графиню Нину, да ее гувернантку… Как она называлась: Eugenie или Eudoxie, этих женщин стоит вспомнить и перед именами их поклониться.
В комнате наступила минута безмолвной тишины, как бы в память этих двух женщин, перед одними именами которых хотела поклониться непреклонная, седая голова Стугиной.
– В этот раз, когда вы были в России, вы не видали графини Нины? – спросила она после паузы Онучину.
– Нет, не удалось мне побывать за Москвою.
– Сестра моя, Анна, была у нее в монастыре. Пишет, что это живой мертвец, совершенная, говорит, адамова голова, обтянутая желтой кожей.
Серафима Григорьевна опять повернулась на кресле и, глядя в растворенное окно, нервно обрывала на колене зелено-серый, бархатный листочек «Люби-да-помни».
– Да, – произнесла она через минуту, – да, умели кутить, но и любить умели.
– Люди были; «был век богатырей», как написал Давыдов.
– А нынче все это… какая-то…
– Дребедень, – решила княгиня.
– Все это как-то… что-то такое хотят делать, и все…
– Наши старые платья наизнанку, по бедности своей, донашивают, – закончила княгиня, поправляя на висках свои седые букли.