– Да это у вас живая Аня списана! – вскрикнула, по окончании чтения, Дора.
Анна Михайловна и Долинский смутились. Дора посмотрела на них обоих и не заводила об этом более речи; но дня два была как-то задумчивее обыкновенного, а потом опять вошла в свою колею и шутила.
– Вот погоди, скоро его какой-нибудь приятель отваляет за эту повесть, – говорила она Анне Михайловне, когда та в десятый раз просматривала напечатанную в журнале повесть Долинского.
– За что же3– вся вспыхнув и потерявшись, спросила Анна Михайловна.
– Будто ругают за что-нибудь. Так, просто, потому что это ничего не стоит.
Дорушка заметила, что сестра ее поражена мыслью о том, что Нестора Игнатьевича могут разбранить, обидеть и вообще не пожалеть его, когда он сам такой добрый, ко гда он сам так искренно всех жалеет.
– Гм! Так, видно, этому делу и быть, – произнесла Дора, долго посмотрев на Анну Михайловну и тихонько выходя из комнаты.
– Что ты, Дорушка, сказала? – спросила ее вслед сестра.
– Что так этому и быть.
– Какому, душка, делу?
– Да никакому, мой друг! Я так себе, бог знает, что сболтнула, – отвечала Дорушка и, возвратясь, поцеловала сестру в лоб и ласково разгладила ее волосы.
Прошло очень немного времени, как Доре представился новый случай наблюдать сестру по отношению к Долинскому.
Один раз, в самый ясный погожий осенний день, поздним утром, так часов около двенадцати, к Анне Михайловне забежал Журавка, а через несколько минут, как по сигналу, явились Шпандорчук и Вырвич, и у Доры с ними, за кофе, к которому они сошлись было в столовую, закипел какой-то ожесточенный спор. Чтобы положить конец этому прению и не потерять редкого в эту пору хорошего дня, Долинский, допив свою чашку, тихонько вышел и возвратился в столовую в пальто и в шляпе: на одной руке его была перекинута драповая тальма Доры, а в другой он бережно держал ее серенькую касторовую шляпу с черными марабу. Заметив Долинского, Дора улыбнулась и сказала:
– Pardon, господа, мой верный паж готов.
– Да-с, готов, – отвечал Долинский, – и полагает, что его благородной госпоже будет гораздо полезнее теперь пройтись по свежему воздуху, чем спорить и кипятиться.
– Кажется, вы правы, – произнесла Дора, оборачиваясь к нему спиной для того, чтобы тот мог надеть ей тальму, которую держал на своей руке.
Долинский раскрыл тальму и уже поднес ее к Дориным плечам, но вдруг остановился и, подняв вверх один палец, тихо произнес:
– Тсс!
Все посмотрели на него с некоторым удивлением, но никто не сказал ни слова, а между тем Долинский швырнул в сторону тальму, торопливо подошел к двери, которая вела в рабочую комнату, и, притворив ее без всякого шума, схватил Дорушку за руку и, весь дрожа всем телом, сказал ей:
– Вызовите Анну Анисимовну в мои комнаты! Да сейчас! Сейчас вызовите!
– Что такое? – спросила удивленная Дора.
– Зовите ее оттуда! – отвечал Долинский, крепко подернув Дорину руку.
– Да что? Что?
Вместо ответа Долинский взял ее за плечи и показал рукою на фронтон высокого надворного флигеля.
– Ax! – произнесла чуть слышно Дорушка и побежала к комнатам Долинского. – Душенька! Анна Анисимовна! – говорила она идучи, – подите ко мне, мой дружочек, с иголочкой в Нестор Игнатьевича комнату.
По коридорчику вслед за Дашей прошумело ситцевое платье Анны Анисимовны.
Между тем все столпились у окна, а Долинский, шепнув им: «Видите, Бобка на карнизе!»—выбежал и, снова возвратясь через секунду, проговорил, задыхаясь – «Бога ради, чтоб не было шума! Анна Михайловна! Пожалуйста, чтоб ничто не привлекало его внимания!»
Сказав это, Долинский исчез за дверью, и в это мгновение как-то никому не пришло в голову ни остановить его, ни спросить о том, что он хочет делать, ни подумать даже, что он может сделать в этом случае.
Общее внимание было занято карнизом. По узкому деревянному карнизу, крытому зеленым листовым железом и отделяющему фронтон флигеля и бельевую сушильню от верха третьего жилого этажа, преспокойным образом, весело и грациозно полз самый маленький, трехлетний сын Анны Анисимовны, всеобщий фаворит Борис} шка, или Бобка. Он полз на четвереньках по направлению от слухового окна, из которого он выбрался, к острому углу, под которым крыша соединяется с фронтоном. Перед ним, в нескольких шагах расстояния, подпрыгивал и взмахивал связанными крылышками небольшой сизый голубок, которого ребенок все старался схватить своею пухленькою ручкою. Голубок не делал никакой попытки разом отделаться от своего преследователя; чуть ребенок, подвинувшись на коленочках, распускал над ним свою ручку, голубок встрепенался, взмахивал крылышками, показывая свои беленькие подмышки, припрыгивал два раза, потом делал своими красненькими ножками два вершковых шага, и опять давал Бобке подползать и изловчаться. Голубок отодвигался, и Бобка сейчас же заносил ножонку вперед и осторожно двигался на четвереньках. Тонкие железные листы, которыми был покрыт полусгнивший карниз, гнулись и под маленьким телом Бобки и, гнувшись, шумели; а из-под них на землю потихоньку сыпалась гнилая пыль гнилого карниза. Бобке оставалось два шага до соединения карниза с крышею, где он непременно бы поймал своего голубя, и откуда бы еще непременнее полетел с ним вместе с десятисаженной высоты на дворовую мостовую. Гибель Бобки была неизбежна, потому что голубь бы непременно удалялся от него тем же аллюром до самого угла соединения карниза с крышей, где мальчик ни за что не мог ни разогнуться, ни поворотиться: надеяться на то, чтобы ребенок догадался двигаться задом, было довольно трудно, да и всякий, кому в детстве случалось путешествовать по так называемым «кошачьим дорогам», тот, конечно, поймет, что такой фортель был для Бобки совершенно невозможен. Еще две-три минуты, или какой-нибудь шум на дворе, который бы заставил его оглянуться вниз, или откуда-нибудь сердобольный совет, или крик ужаса и сострадания – и Бобка бы непременно оборвался и лег бы с разможженчым черепом на гладких голышах почти перед самым окном, у которого работала его бедная мать.